Юрий Белов - Горькое вино Нисы [Повести]
Есть в жизни маленькие радости, ценить мы их только не умеем. Или — не умела, если уж обо мне. В прошедшем времени хочется об этом думать, только в прошедшем. Теперь-то вроде научилась.
Порой кажется, что прошлое сходит с меня, как кожа со змеи, я даже физически это чувствую — не без боли сходит. В такие минуты страшно бывает подумать о том, что могло произойти, если б не попала я сюда, если б стали мы жить вместе, Сережа. Намучился бы ты со мной, хлебнул горя. Не было бы у нас жизни, не спелись бы, не нашли общего языка. Видишь — сплошные «не». Я ведь взбалмошная была, своенравная, все о жар-птице мечтала, о том самом Счастье, которое в королевских одеждах. А на нашу с тобой зарплату и похожего не построишь.
Прости за боль эту. Знаю, что больно тебе делаю, а пишу. Надо, же нам раскрыться друг перед другом до конца. Если уж суждено будет сойтись параллельным прямым, то чтоб знать: слить их воедино или не задерживать — пусть себе снова уходят в бесконечность, уже навсегда.
«Главное искренность перед самой собой», — сказала мне Керимова. Ох как она права! Только я к этому добавила: и перед тобой, Сережа.
Помнишь, я называла тебя «мой мальчик». Ты и в самом деле казался мне мальчиком, я себя ощущала и мудрее, и опытнее, всепонимающей. Теперь это слезает с меня, как старая, отмершая кожа, и я постепенно превращаюсь в девочку, которой надо еще прожить жизнь, все понять и во всем разобраться. И к тебе отношусь как к учителю — с доверием.
Ты писал мне в первом своем письме: «Дело не в том, где жить, главное — как жить». Тогда у меня протест вызвали эти слова. Думала: ему хорошо там, на свободе, рассуждать, а окажись в зоне, по-другому бы заговорил. Теперь я готова прощения просить за то, что так подумала о тебе.
Я опять вернулась к стихам, стала перечитывать — и снова находят они свою струну, отзывается на них душа. Наверное, нужны душевные усилия не одного только поэта, но и читателя. Одному — чтобы отдать, другому — чтобы принять в себя. Надо уметь настроиться на чужую волну, только тогда возможно взаимопонимание. Мне кажется, это важно не только при чтении, но и вообще в человеческих отношениях.
Был у нас диспут на тему: «Я уже не та, что была вчера, но еще не та, что буду завтра». Лейтенант Керимова, когда готовила диспут, попросила меня выступить. Не доклад, а так: размышления вслух, для затравки. Знаешь, я растерялась. О чем говорить? Это не студенческая среда, где понимают тебя с полуслова. Женщины здесь все разные, я тебе писала.
Но отказаться не посмела. Когда выступала — волновалась больше, чем на защите дипломной работы. Не получилось выступление. Что-то мямлила, какие-то общие фразы, избитые истины — стыдно вспомнить, хотя Керимова и похвалила, скупо, правда. Но не об этом речь. Стали осужденные говорить, кто как может. Антонишина, вроде меня, несколько газетных фраз произнесла, благодарила работников колонии, которые возвращают духовное здоровье людям, временно отторгнутым от общества. Нинка с места крикнула: «А чего там болтать! Конечно, я уже не та, что вчера. Вчера я на целые сутки моложе была. А завтра на сутки старше стану». Активистки из совета коллектива отряда осадили ее. И тут Мурадова руку подняла. Она осуждена за то, что невестку до самоубийства довела. Вышла к сцене, повернулась к нам, а на ней лица нет, бледная, взволнованная, губы дрожат, седая прядь из-под косынки выбилась.
— Женщины! — громко так произнесла, почти выкрикнула. — Женщины! Нельзя смеяться, грех это. Вчера мы дурак был. Зачем сюда попал? Дурак был! — Голос ее сорвался, слезы на глазах. — Женщины!
Больше сказать ничего не могла, только кулаками по голове себя стукнула и, ссутулившись, побрела на место.
А в столовой тишина стала такая: закрой глаза — не поверишь, что больше полсотни женщин собрались здесь под одной крышей. Только Нинка сказала негромко, без ехидства своего, даже вздохнув как будто: «В сознанку вошла». Это на ее жаргоне значит: осознала свою вину.
Помню, в школе я была несказанно удивлена, узнав, что сетчатка нашего глаза воспринимает все в перевернутом виде, что младенцы видят нас вверх тормашками, и лишь подрастая, начинают ориентироваться в пространстве и воспринимают все правильно. Нечто подобное происходит сейчас со мной. Я словно бы видела окружающее в перевернутом виде, мир стоял на голове, и вот постепенно начинаю ориентироваться и видеть, как все нормальные люди.
Ты прости, что я все о себе, о себе. В одном из твоих писем промелькнуло, что у тебя все наладилось, что опять преподаешь в тех же классах, но я не поняла, внимания не обратила, а теперь вспомнила. Так что там у тебя произошло? Они что, недостойным тебя объявили, что ли, будто ты после всего не имеешь морального права учить и воспитывать детей? Чушь какая! Хотя могу представить, как ваша директриса выступала на педсовете: «В нашей школе произошло чрезвычайное, из ряда вон выходящее, событие. Наш преподаватель обвиняется в убийстве». Все ахнули, конечно, какая-нибудь слабонервная обязательно взвизгнула и чуть в обморок не упала, ее водой отпаивали. И вопросы со всех сторон: кто же это, кто? Директриса выдержала паузу и — назвала твое имя. И сразу началось. Стали вспоминать, как ты вел себя, детали всякие всплывать начали: то ты не так кому-то ответил, не так посмотрел. И вообще был подозрительно замкнутым, себе на уме. Потенциальный убийца, может быть, даже сексуальный маньяк, поскольку в деле замешана женщина. Такого и близко к школе подпускать нельзя!
Верную картину нарисовала?
Ты напиши подробнее, как там все было. И про повесть свою — закончил или нет? Прислал бы мне, я ведь только первые главы знаю. Ах, какая я была дура, как непростительно равнодушна была тогда!
Я всегда слишком много думала о себе. Теперь я знаю, что это плохо, но разве понять и изменить — это одно и то же? Думать о судьбах мира, принимать все близко к сердцу — разве всем такое дано? Есть же простые люди, которые живут своими небольшими заботами, заботами своей семьи, все силы ей отдают. Многие матери, например, — что в этом плохого? И я так хочу, и никто меня за это не может осудить и спросить не смеет.
Господи, опять я за свое! Как бы высоко ни поднялась в мыслях, а спущусь на собственный пятачок. Впрочем, наверное, так нужно. В целях воспитания. Мне Керимова дала анкету заполнить: «Знаешь ли ты себя? Что ты о себе думаешь? Правильно ли ты жила? Твоя цель в жизни? Твои планы на свободе? Твой идеал?» Теперь думаю о себе, так сказать с благословения начальства. Но шутки шутками, а если честно: хочу быть откровенной. Во всем и до конца.
Я сказала об этом одной нашей, а она вдруг с неожиданной стороны открылась.
— Да что ты! — удивилась и оглянулась боязливо — не услышит ли кто. — Откровенностью только все напортишь. Им что нужно? Чтобы ты встала на путь исправления. Вот и пиши, что все поняла, что хочешь самовоспитанием заняться, что за звание ступениста станешь соревноваться. А откровенность при себе держи. Ты посмотри мой дневник — так все излагаю, хоть сейчас досрочно освобождай. И сократят срок, вот увидишь!
— Что это вы мне вдруг такое говорите? — спрашиваю. — А если я Керимовой скажу?
— Во-первых, дура будешь, а во-вторых, все равно не поверят. Меня начальство знает, ценит, сама видишь. Я во всех мероприятиях участвую, иск погашаю под лозунгом: «На свободу без долгов и исполнительных листов!» А ты в склочницы попадешь. И наши фискалкой считать будут. Тебе же хуже. Так что слушайся, старших и не дури. — И неожиданно доверительно нагнулась ко мне. — Мы же интеллигентные люди, не то, что эти. Нам держаться друг за дружку надо, помогать, подсказывать.
Я-то думала, она от души все делает… Так стало тяжко и стыдно. Верит ли ей Керимова? Иногда мне кажется, что эта девочка видит скрытое.
Я пишу тебе все, без утайки, да не знаю, что до тебя доходит: цензор, верно, половину вымарывает.
Потеплело у нас тут, весной пахнет. Вдруг повеет ветерком таким нежным, как будто его кто в своих ладонях согрел и выпустил. Может, из твоих ладоней, Сережа?
Ты прости меня за все.
Твоя Вера.
19 февраля.
Здравствуй, Сережа!
Все еще прийти в себя не могу — такое у меня произошло.
Вдруг Керимова объявляет: двадцать шестого у Смирновой свидание с отцом.
Меня как обухом по голове. С каким отцом? Нет у меня никакого отца! Знать его не хочу! Где он раньше-то был, все эти годы? Когда мама заболела, тяжело, безнадежно, при смерти была, он не появился, не наведался ни разу. Мама так и не вышла больше замуж, по-моему, любила его до конца, от всех скрывая. Однажды, уже не в силах встать с постели, попросила меня достать из шкатулки связку писем. Старые эти письма она хранила вместе с тем золотым крестиком — помнишь? Я рассказывала тебе, крестик этот семейной реликвией был, что-то там у бабушки с ним связано, венчание, что ли тайное. Мама очень берегла его, и письма эти хранила в одной шкатулке с ним.